Григорий Козинцев. Японские записи
Григорий Козинцев. Японские записи
Из книги «Пространство трагедии (Дневник режиссера)».
Небольшой
двор, огороженный невысокими глиняными стенками с маленькой крышей из
черепицы. На земле, покрытой светлым гравием, лежат-далеко один от
другого-несколько камней различной формы. У края двора на деревянном
помосте сидят люди; они оставили обувь по японскому обычаю у входа и,
свесив вниз ноги, молча, не двигаясь, смотрят на землю.
Место - одно из самых знаменитых в Японии; посещение его включено в каждый из путеводителей.
Еще не разобрав толком, на что же нужно обратить внимание, я снимаю ботинки и занимаю свободное место.
Воздействие
каменного сада начинается с ощущения светлой пустоты, скупости
отдельных форм. Элементов в этой картине, замкнутой рамой из глиняных
стен, ничтожно мало, но каждый из них отличен, у него свой характер,
особая взаимосвязь с другими. Гравий уложен параллельными прямыми
линиями; от камней расходятся концентрические круги (другая укладка
гравия) ; круги вписываются в прямые. Камень, пустота, два приземистых
камня прислонены, как бы вросли в остроугольный обломок, опять пустота,
иной объем. У одних камней-гладкая, отшлифованная временем поверхность, у
других - шероховатая.
Чередование
пустоты и отдельных форм таит в себе какой-то глубокий, непросто
уловимый смысл. В каменный сад всматриваешься, как вслушиваются в
музыку: гармония пространства захватывает, открывается закономерность
построения, ты начинаешь жить ритмом, данным тебе художником.
Уже
нет камней и дорожек, прорытых в гравии; первые, самые простые
ассоциации наполняют живым содержанием отвлеченные формы: море,
бесконечное движение потоков воды, чередование прилива и отлива. Камни
неровной формы кажутся скалами, выросшими над пучиной. Ритмы меняются,
открываются во всем их различии каменные острова, оазисы в бесконечности
водяной пустыни. Ощущение покоя, осмысленного движения жизни
захватывает. Это-океан. Япония, увиденная с высоты птичьего полета.
Что-то
произошло. Свет дня изменился, или, может быть, глаза уловили новое:
потоки сменили свое движение, точка обзора переместилась. Иной смысл:
целые материки, миры поднялись из океана, выросли над океаном. Или над
облаками. Вселенная, планеты в космосе...
Терпеливый
и любезный гид осторожно дотрагивается до моего плеча: время, к
сожалению, на исходе, мы задержались здесь чересчур долго, программа не
будет выполнена.
Мне
трудно уйти отсюда, я ведь увидел совсем немного. У меня только начали
открываться глаза, я лишь прикоснулся к существу произведения, а оно
неисчерпаемо, неуловимо словами. И все, что приходило мне на память,
лишь несложные ассоциации. Дело не только в самом саде, в том, что
заключено в нем, но и во мне, в том, что оживает во мне при
соприкосновении с искусством. С гравием и несколькими камнями.
Старинные слова философов о бесконечном самораскрытии и саморазвитии природы, подобной вечным течениям океана.
Каменный
садик находится в городе Киото, древней столице Японии; он занимает
тридцать метров с востока на запад и десять метров с юга на север. Его
создал из пятнадцати камней художник и садовод Соами, умерший в 1525
году. Каменный сад входит в границы храма Риоанджи.
А
рядом пышное великолепие дворцов, храмов, вилл, садов, изысканность
форм, нагромождение деталей, яруса пагод, горбатые мостики над зеленой
водой с золотыми рыбами (мостики и рыбы, а не мосты и рыбки!),
карликовые сады и игрушечные оранжереи, где все придумано, каждый цветок
искусствен, всякое живое движение размерено, ограничено заранее
задуманным размером, всякая деталь терпеливо выращена в насилии над
естественным. Здесь даже луна, отражающаяся в пруде, в определенный час
становится деталью декорации для постановки "чайной церемонии" на
террасе.
День, время премьеры: вечер пятнадцатого августа в полнолуние.
Как
иногда сложно простое и как совсем просто сложное. Речь пойдет о пении
соловья. Неужели после описаний поэтов можно услышать в нем что-то
новое, еще неизвестное?.. Мне удалось услышать раскаты и посвистывание
при особых условиях, дающих новые оттенки волшебным трелям
Здесь,
во дворце семнадцатого века, все было изысканным: драгоценная роспись
стен - моря, горы, цветы, - манекены, наряженные в старинные одеяния.
Утонченный церемониал оживал в этих фигурах: сановники ждали знака
министра, император и его супруга сидели на циновках как божества.
Пол
коридора, ведущего к спальне, имел особое устройство. Стоило ноге
ступить на настил, и хитроумное устройство приходило в движение: доски
булькали, щелкали, свистели, по дворцу неслась соловьиная трель.
Искусство
окружало тиранию и бюрократию, оно ласкало ее глаз и слух. Одновременно
оно выполняло и практическую функцию: вслед за соловьиной арией бежала,
обнажив мечи, стража. Трель певца любви состояла в родстве с лаем
сторожевого пса.
В
августе 1928 года в СССР приехал на гастроли театр Кабуки. Я не
пропускал ни одного спектакля. Часто мы ходили вместе с Эйзенштейном.
Для поколения молодых художников двадцатых годов, выросшего на ненависти
к натурализму, представления японских артистов были праздником. Перед
нами предстало искусство, повлиявшее на самые смелые опыты европейских
режиссеров двадцатого века. Ханамити (цветочную тропу), куромби
(служителей в черном, менявших обстановку на глазах зрителей) мы
встретили, как давних знакомых. Но в подлиннике все оказалось куда более
интересным.
Эйзенштейн
находил в эстетике Кабуки структуру кинематографии: действительность,
разъятую на части и вновь собранную уже по другим закономерностям, где
каждый элемент становится лишь единицей воздействия, равноправным
раздражителем в монтажном ряду, монтаже аттракционов.
Синтетическое
искусство, о котором столько говорили в первые революционные годы,
оказалось перед глазами: у труппы Ицикава Садандзи каскады движений
обрывались статикой поз, жест продолжался звуком, звук переходил в цвет,
пение в танец. Все было метафорическим, имело особый смысл, далекий от
простой жизнеподобности.
Меня
поразили сила страсти, законченность формы. И, пожалуй, еще одно:
великолепие "нарядного балагана", о котором так много писал Мейерхольд.
Кимоно
из ярких тканей и вышивок (сокровища, передаваемые из рода в род по
наследству); фантастическая причудливость гримов; яростное торжество
ритуала боев, молнии мечей самураев; кукольная грация исполнителей
женских ролен (виртуозность перевоплощения!); единство драмы,
акробатики, пения, танца,-видеть все это воочию казалось чудом.
Я считал, что узнал подлинное японское искусство.
Узнал я, как оказалось, ничтожно мало.
Козинцев и Даль во время работы над фильмом «Король Лир»
Зрители
сидели на местах, ожидая начала представления; у многих были в руках
книжки - текст пьесы, которую сегодня исполнят. На подмостках лежали
циновки, стояла наружная невысокая стена из светлого некрашеного дерева.
Я ожидал начала спектакля театра Но. В памяти ожили Кабуки, пиршество
красок и движений.
Ничего, даже отдаленно напоминающего это, и в помине не было.
Послышался
негромкий и сухой звук, щелчок. Неторопливой походкой вышли музыканты в
простых черных кимоно, они сели на корточках перед стеной дома; у них
были флейты, небольшие барабаны, на пальцах у барабанщиков были надеты
деревянные наперстки. Так же спокойно появились и другие люди в
серо-черных одеждах: хор занял свое место на циновках.
Опять раздался щелчок, вступила флейта, барабаны.
Пожилой
японец без грима, скромно одетый в те же темные тона, устроился подле
музыкантов. Это был второй актер. Появления первого я не успел заметить.
Люди в зале повернули головы налево, вслед за ними посмотрел и я.
Неслышной походкой медленно шел человек в широком синем платье, на лице
первого актера была белая маска, обрамленная патлами волос; в руке он
держал тоненькую палочку.
Пел
хор. Зрители заглядывали в книги. Мой спутник тихо переводил
содержание. Понять существо происходящего сперва было трудно. Слова хора
и артистов не напоминали диалога. Это была не пьеса, а философская
поэма с лирическими отступлениями, оценкой происходящего, монологами
автора.
Корифей
хора обратился к артисту в белой маске, однако никто из хористов не
взглянул на него, и он, спокойно постукивая тросточкой по полу, тихо
пел, не обращая ни на кого внимания; вступил голос пожилого человека,
опять играл один лишь оркестр.
Теперь
я воочию увидел, наконец-то понял древнее театральное искусство. Мне
открылись подлинные представления трагедий, диалог хора и протагониста,
обращения к залу, вступление в действие девтерагониста (второго
исполнителя).
Сюжет
напоминал параллельную интригу "Лира" - историю графа Глостера и его
наследника Эдгара. Знатный вельможа некогда проклял и изгнал любимого
сына: кто-то оклеветал его. Сын испытал все горе, что может выпасть на
долю человека. Он стал несчастным нищим. Так и называлась пьеса -
"Несчастный нищий". Изгнанник странствовал по далеким чужим землям,
просил милостыню и ослеп от горя (в отличие от шекспировской истории,
здесь потерял зрение сын). Через много лет, не подозревая этого, он
добрел до родины.
Кабуки
поражал, оглушал; мастерство было основано на исступленности
героического эпоса и комедиантском фиглярстве, доведенных до какого-то
крайнего предела, невозможного в европейском искусстве. В театре Но
господствовал покой, величайшая сдержанность, совершенная ясность.
Затраты на декорации и костюмы были самые скромные. Философия была здесь
неотделима от чувства, поэзия от музыки; сила лирического напряжения
воздействовала больше всего.
Это
отлично понимали зрители: сюда пришли не сопереживать героям на сцене и
не волноваться-что дальше произойдет, чем закончится история? Люди,
заглядывая в книжки, наслаждались поэзией, они воспринимали стихи
одновременно с музыкой, пением. Так музыканты иногда слушают концерт,
заглядывая в партитуру, которую они захватили с собой.
Никаких
эффектов, аттракционов здесь и в помине не было. Все драматическое,
эмоциональное не только не подчеркивалось, но как бы пропускалось. Игры
здесь было ничтожно мало. Артист в маске и пожилой японец-по пьесе сын и
отец - не общались между собой, они даже не смотрели друг на друга.
Протагонист не изображал слепого: он не искал ощупью дороги, его походка
не была затрудненной. Однообразие тихих ударов, монотонный ритм
постукивания палочкой создавал ощущение слепоты. Поэма возникала как бы
сама собой, в звуках, поэтических образах, соотношениях сказа и мыслей.
Легкие удары палочки, стук деревянных наперстков по барабану. Корифей хора спрашивает:
- Почему у тебя изменилась походка? Что тебя удивляет?
- Я слышу аромат полей, покрытых цветами,-отвечает человек в маске,- мне знаком их запах.
Стучит барабан. Ни на кого не глядя, неподвижно сидит пожилой человек. Удары палочки. Белая маска чуть шагнула вперед:
- Я помню с детства аромат этих цветов.
- Какие цветы ты вспоминаешь?-спрашивает пожилой человек.
- Хризантемы, пионы, тюльпаны...-говорит, глядя перед собой, маска.-Они росли в саду, возле дома, где я родился.
Текста пьесы мне не удалось достать, я привожу лишь общий смысл разговора.
Люди в зале переворачивают страницы книжек.
Отец
узнает своего сына. Вернее, хор поет о том, что он его узнал. Тогда
происходит чудо: маска становится лицом слепого. Можно отчетливо увидеть
лицо побледневшего человека с темными провалами на месте глаз,
искаженное горем.
Видимо, артист повернул голову, изменился ракурс взгляда, но движение было почти незаметным.
Теперь
такая же маска висит у меня дома на стене напротив рабочего стола. Ее
появление вызвало неодобрение всей семьи. Ее было хотели снять и убрать
куда-нибудь подальше. Маска настолько пластична, что способна менять
выражение, даже будучи неподвижной. Мастер одухотворил кусок дерева;
малейшее изменение света, перемена направления взгляда на нее заставляет
по-новому смотреть раскосые глаза с дырочками вместо зрачков. Маска как
бы следит за тобой, подсматривает, вступает с тобой в безмолвный
диалог. В ее облике есть что-то горестное, трагичное.
Простая форма, ровный белый цвет.
Маска в искусстве нашего века особая тема. Мне, наверное, придется еще не раз к ней обратиться.
Спектакли
Кабуки, когда я их опять посмотрел, показались мне чересчур
декоративными, экзотическими, да еще вдобавок рассчитанными на экспорт.
Декорации заставляли меня вспомнить лавки сувениров, а внешняя
изощренность не могла скрыть внутренней незначительности.
Во
время моей поездки погода была теплая и влажная. Города появлялись в
мелкой сетке дождя, все казалось серым, цвета асфальта, по улицам
медленно двигались сплошные потоки мокрых черных зонтиков.
Японское
искусство, которое я теперь полюбил, было неярким, темно-коричневым,
серо-черным; у него были спокойные формы, негромкие голоса. Больше всего
на меня воздействовала глубина сосредоточенного лиризма.
Разумеется,
это были только некоторые черты японского искусства, те, о которых я
раньше не подозревал: заграничные гастроли и репродукции приучали меня к
другой образности.
Парадокс
японского искусства состоит в том, писал Эйзенштейн в 1929 году, что,
будучи во многих своих видах кинематографичным по структуре, самой
кинематографии оно не имеет. Японские ленты тогда не представляли
интереса. С тех пор как была написана эта статья, прошло много лет.
Японское киноискусство не только появилось на свет, но и оказало
заметное влияние на европейское.
Акиру
Куросаву мало интересуют Кабуки, зато, как он не раз говорил, повлияли
на него традиции Но. Услышав это, еще задолго до поездки в Японию, я
удивился: что может роднить древнюю условность (многое в Но сохранилось
еще с XIII века) с кинематографической 'образностью, казалось бы, всегда
жизненной?
"Жизненность", "кинематографичность",-существуют ли такие понятия в каком-то единственном, застывшем состоянии? ..
"Идиот"
Куросавы, на мой взгляд, чудо перевоплощения классики в кино. Страницы
Достоевского ожили, слова-тончайшие определения - материализовались. Я
увидел на экране глаза Рогожина-бешеные, жгущие, раскаленные угли-именно
такие, какими их написал Достоевский.
Но
у Тосиро Мифунэ (играющего эту роль) раскосые глаза! И действие фильма
происходит в современной Японии. Все не так. Пароход вместо поезда,
буддийский талисман взамен нательного креста, каждый обычай свойствен
другому народу, ничуть не похожему на русский.
И
действительно, сперва, когда возникли первые кадры, я не то удивился,
не то возмутился: до чего же непохоже! Что ни говори, а каждый из нас
смотрит иностранные постановки русской классики с недоверием. Во всяком
случае, начинает так смотреть. Но скоро я позабыл о быте, черты лиц
другой расы стали для меня привычными. На экране шел снег, витрина лавки
была замерзшей, но сквозь заиндевевшее стекло можно было увидеть
фотографию, женское лицо. Мгновенно я узнал Настасью Филипповну, ее
трагическую красоту. Однако японские глаза? Их я уже не видел. Я
оказался в мире Достоевского, среди его героев; это был сложный и
причудливый ансамбль его характеров - их странные встречи и расставания;
все было иным по внешности и совершенно таким же по внутреннему
движению, таким, каким создал этот мир автор.
Потом
я отчетливо увидел, как люди шли по хорошо знакомому мне Сенному рынку.
А Петербурга на экране и в помине не было. Лишь одна-единственная
деталь, близкая России, как навязчивый мотив, проходила сквозь фильм:
шел снег. Валили белые хлопья, громоздились сугробы, люди скользили по
льду, заносило улицы, все становилось белым.
Белое лицо. Белый снег. Два, казалось бы, несхожих образа: японская маска и "Снежная маска" Блока.
Неудача
ожидает каждого иностранца, который начинает постановку с
воспроизведения чуждых ему деталей быта. Кто-то из американских
режиссеров так начинал "Анну Каренину": суповыми ложками накладывали на
тарелку черную икру.
Что
же основное, куда более важное, нежели внешние приметы, смог ухватить
Куросава и почему именно ему удалось решить эту трудную задачу? ..
Он смог выразить на экране "фантастический реализм", о котором настойчиво писал автор.
Здесь
все внешнее было не похоже, и все напоминало существо, связь вещей. В
жизненности фильма была и современная натуральность, и какой-то древний
религиозный слой, и странный покой душевного мира князя Мышкина, и
воспаленное сознание Рогожина.
«Идиот» (Hakuchi, 1951)
"Достоевский-
мой любимый автор, - говорит Куросава, - для меня он тот, кто пишет о
человеческом существовании наиболее честно. Вначале он кажется ужасающе
субъективным, но когда трудишься над его произведением, то понимаешь,
что нет более объективного автора, чем он. Ставить "Идиота" мне было
нечеловечески трудно. Временами я чувствовал, что хочу умереть.
Достоевский слишком тяжел, но и теперь я нахожусь под его влиянием.
Критики считают фильм моей неудачей, я с ними не согласен. После него я
получил от зрителей гораздо больше писем, чем после других моих картин. Я
верю зрителям. Если режиссер не имеет привычки лгать своей аудитории,
он может ей доверять" ("Sight and sound", 1964, No 3).
Русская
классика повлияла на многие работы Куросавы. Я имею в виду не только
постановки "Идиота", "На дне", но и другие картины. В "Жить", снятом по
японскому произведению, нетрудно найти сходство мумии-чиновника с
гоголевским Башмачкиным, мотивы "Смерти Ивана Ильича".
Куросава,
пожалуй, один из самых смелых новаторов. Он не боялся отказаться от
всего, что считалось основой киноискусства. В "Окровавленном троне"
(японское название "Замок интриг"), снятом по "Макбету", он отказался от
крупных планов. Самые трагические сцены снимались общими планами,
артисты подолгу молча сидели па циновках. Декорацией иногда было только
пятно плесени на бумажной стене. Театр Но перекочевал на экран: леди
Макбет была загримирована под маску; походка артистов заставляла
вспомнить ритуальный шаг; движения пальцев, подобные танцу;
асимметричное расположение тел в пустоте площадки - сам стиль
принадлежал древности.
Но
когда из тумана вырвались кони самураев, стали видны свирепые глаза и
черное грозное оружие - знаки смерти и знаки величия, и восемь раз воины
кружили вокруг одного и того же места, бессильные вырваться из тумана
захватило дыхание от мощи Шекспира и, одновременно, от мощи кино.
Тосиро Мифунэ смог стать не только русским купцом, но и гламисским таном. При этом он всегда оставался японским художником.
Совершенная подлинность силы чувства и условность формы вдруг слились в жизненное единство.
Какие скачки и погони могли бы сравниться с внутренней динамикой этого почти неподвижного фильма?
Во
время московского фестиваля, на приеме, устроенном японской делегацией,
меня познакомили с невысоким японцем в европейском вечернем костюме. Он
приветливо улыбался, мы обменялись вежливыми фразами. Когда мы
простились и он ушел, я спросил: кто этот человек? Боже мой, да я не
узнал своего любимого артиста. Как я мог не узнать его? ..
На
заключительной церемонии вручали приз фильму "Красная борода".
Председатель жюри назвал фамилию. Зал ахнул и замер. В серо-черном
халате, с веером, заткнутым за пояс, вышел на сцену Дворца съездов
человек поразительной мужской красоты, сама его осанка, шаг, каждое
движение были полны силы и достоинства. Лицо его казалось темной
скульптурой с раскосыми черными глазами. Мировые "звезды", по сравнению с
ним, сразу показались заурядными. Шесть тысяч москвичей аплодировали
Тосиро Мифунэ.
Разумеется,
только годы тренировки, школа, подобная классическому балету, куда
поступают еще в раннем детстве, способна выработать такую артистическую
технику.
Я сижу в гостях у Тосиро Мифунэ в Токио и расспрашиваю его о начале его труда. Мне хочется узнать подробности обучения.
Во
время разговора я наблюдаю за глазами Мифунэ: они непрерывно меняют
свое выражение, глубина сосредоточенности, полнота чувства удивляют,
обычный разговор не отличается от действия в образе - он не обменивается
репликами, а живет.
Теперь
он улыбается: в театральную школу его не приняли из-за отсутствия
способностей, он провалился на экзамене. И в театре он никогда не играл.
Школой был Акиро Куросава. А школой Куросавы были традиции Но.
Мне
повезло: об этих традициях я разговариваю с Куросавой. О театре Но
японский режиссер может говорить часами. Я начинаю понимать, что "надеть
маску"-процесс такой же сложный, как "вжиться в роль". Задолго до
начала представления артист стоит подле зеркала. Мальчик подает ему
маску. Артист осторожно берет ее и молча вглядывается в ее черты.
Незаметно меняется выражение глаз, облик становится иным. Маска как бы
переходит в человека. И тогда медленно и торжественно он надевает маску и
поворачивается к зеркалу. Их уже нет по отдельности, человека и маски,
теперь это целое.
Многое
зависит от артиста. Не меньше-от маски. В дни празднеств из музея
выдают маски XIV, XV веков - национальные сокровища. Чести играть в них
удостаиваются большие артисты.
Важны
не одни лишь слова Куросавы, но и его жесты. Сейчас передо мной не
только этот один непривычно высокий (для японца) худощавый человек в
темных очках, но и целый невидимый театр, которым он властно руководит.
Резкие,
повелительные движения, мгновенные смены ритма. То тихий голос, то
гортанные выкрики, подчеркнуто шипящие звуки, кажется, что слышишь
клекот птицы. Герои знакомых фильмов оживают в его жестах, интонациях: я
узнаю их всех - бешеного самурая, маленькую девочку,
кликушу-вагоновожатого, который молится, нет, не молится, орет на
бога...
Как мог хилый павильонно-микрофонный мир выдержать напор такой страсти?
-
Дзен? - переспрашивает Куросава. - Европейцы это не могут понять.
Учитель задает вопрос: чем ты был до того, как стал человеком? Найди
внутри себя ответ, но не отвечай. . Удар палкой по спине ученика: не
верно!
Сколько раз описанный возглас Станиславского: "Не верю!"
От
дерева отколот кусок. Скульптор создает маску. От человечества отколот
этот лик, часть неведомого материка, называемого "человек". В каждой из
них - тех, что шлифовали века,-таится знак характера или состояния души.
Чтобы играть в маске, нужно разгадать знак, расковать движение, дать
ему всю полноту жизни.
Пустая
сцена, ничем не занятая плоскость стены, чередование неподвижности и
динамики, обыденное движение и ритм ритуала - всему этому, оказалось,
можно было дать иное, жизненное значение, современный смысл. Белую маску
могли одухотворить и сложность духовного мира Достоевского, и
политическая страсть героев Шекспира.
Куросава
любит очень жаркие лета, лютые морозы, проливные ливни, снегопад. В
крайности проявлений, как он говорит, и заключено все наиболее
жизненное.
Его любимые художники Ван Гог, Тулуз-Лотрек, Руо.
Театр Но, Достоевский, Руо... Странные сочетания имен. И какое единство ощущения жизни в работах этого режиссера.
Нет, сочетание не такое уж странное. Снег кружится над Японией, как над Россией.
В
"Окровавленном троне" вместо шекспировских ведьм, колдующих у котла,
старичок с седыми бровями и бородкой (тоже маска Но) разматывает
бесконечную пряжу. Может быть, это древний виток "всесвязующей нити",
без поисков которой, по словам Достоевского, человечество не смогло бы
вытерпеть всех эпидемий и войн, мучений, выпавших на его долю.
Влияния
в искусстве-это не только уроки, которые один художник берет у других,
это витки раскручивающейся спирали истории, непрерывность жизни, где в
иных формах развиваются старые противоречия и новые поколения вновь
задают себе очень старый и совсем простой вопрос: для чего живет
человек?
Куросава уже давно стал классиком.
Молодой
японец с красивым смуглым лицом и коротко стриженными, рано поседевшими
волосами не склонен быть продолжателем Куросавы, он относится к нему с
уважением, но сегодня, как ему кажется, время иного искусства.
Я
смотрю фильм Хироси Тешигахара. Картина уже хорошо известна в Европе,
но мне еще не удалось ее повидать. "Женщина в песках" по роману Кобо
Абэ, пожалуй, один из самых скупых по средствам воздействия фильмов. В
большинстве кадров-два человека, песок. Песок-и завязка фабулы, и
атмосфера событий, и философский комментарий к происходящему. Мир
ограничен зыбучими дюнами, пески движутся, оползают, засыпают деревню,
построенную глубоко в песчаной дыре. Выбраться отсюда нельзя; люди
живут, чтобы выгребать песок.
«Женщина в песках» (Suna no onna, 1964) Смотреть фильм
Реквием, написанный для песка.
Капля
воды, песок на коже, слепящее солнце, жара, жажда переданы на экране с
физиологической ощутимостью. Вот пример чисто зрительного искусства -
так можно было бы написать, не прочитав романа Кобо Абэ. Однако
Тешигахара с совершенной точностью воспроизвел не только сцены и героев
книги, но и оттенки значений, стиля: философскую притчу, аллегорию.
"В
двадцатом веке мы вступили в мир рассказа...- говорит Абэ, - который
можно назвать то ли рассказом, то ли эссе". Я выписал это из диалога
между писателями Кобо Абэ и Кэнзабуро Оэ, опубликованного в "Иностранной
литературе". Оэ дополняет мысль: "Рассказы XIX века можно уподобить
петуху с переливающимся оперением. Рассказы же XX века представляются
ощипанной курицей. Ни перьев, ни блеска - они совершенно непохожи на
курицу. И все-таки это именно курица. Да, вам кажется это созданием
странным, нелепым, ободранным - но при всем том оно все-таки курица,
самая настоящая курица.
Показать это и является целью авторов рассказов XX века".
Кобо
Абэ написал роман, а не рассказ, но жизнь, изображенная в нем, является
именно "ощипанной курицей": убрано все, что могло хоть как-то
прикрывать нагое существо изображенной жизни. Но это человеческая жизнь,
смысл ее в непрерывности усилия, продлении труда, выгребании песка;
завтра он будет опять оползать, грозить погребением.
На память приходит "Чума" Камю; ад - в виде обычной комнаты, из которой нет выхода, - у Сартра.
Кобо
Абэ вспоминает и Гоголя: "Внутренняя напряженность, накал страсти в его
рассказах, определивший их совершенную форму, всегда сочетался у него с
глубоким, живым интересом к своему времени..."
Внутренняя напряженность, накал страсти - вот что сближает Шекспира, Достоевского, Гоголя и японских художников.
Тешигахара
пригласил меня посмотреть работы его отца. Софу Тешигахара - создатель
школы Согетсу, связанной с икебана (буквальный перевод: аранжировка
цветов).
Из
здания, где расположена школа, расходятся по миру моды на подбор и
сочетания цветов и листьев, на сосуды, гармонирующие с этим подбором.
Школа издает учебники, в них эстетические образцы, технология.
Руководства общедоступны.
О
культе цветов, врожденном чувстве прекрасного у японцев сказано уже
достаточно слов. Все они, вероятно, правильны. Однако многое ли они
определяют?
Начну с "чувства прекрасного". Откладываю в сторону учебники и читаю книгу главы школы.
"Икебана
создает не красоту, а характеры, - пишет Софу Тешигахара,-боюсь, что
мои слова, напечатанные холодными буквами, могут показаться странными:
для меня икебана - люди. Достоинство морщин, высеченных временем на
старческих лицах, тело, сгорбившееся от многих лет тяжелой работы,
видишь не только у людей, но и у цветов. Такие цветы находят свое место в
икебана. Увядший цветок заставляет вспомнить о следах распутства на
обрюзгшем лице, об огрубевшем, уродливом: цветы обращаются к чувству,
они пробуждают сознание, возникает картина распада, гибели" (Sofu. His
boundless world of Flowers and Form. By Sofu Teshigahara. Tokyo, 1966).
Мастер
знает не только естественные сочетания, но и противоестественные,
сверхъестественные: икебана не подражает природе, а творит ее.
Существуют лишь три элемента: линия, цвет, отвлеченный дух - последнее
главное. "Не пытайтесь создать копию материального мира, но дайте форму
своим мыслям и чувствам".
Начало
начал, первое и главное - мастерство среза. Эйзенштейн пришел бы в
восторг, прочитав эти слова, он обязательно процитировал бы их, добавив,
что cut по-английски не только резать, но и монтировать фильм.
Казалось
бы, ножницы садовода лишь ремесленный инвентарь, что в них загадочного?
Однако в руках Софу Тешигахара они скорее напоминают древний нож.
Любовь к цветам приводит к их уничтожению, культ возникает из
умерщвления. Речь идет уже не о милых аллегориях, которые издавна
связаны с каждым из цветков,-безумная Офелия вспоминала их, собирая свой
последний букет,- но о куда более глубоких символах. Что-то сильное и
жестокое заключено в труде художника икебана: он уничтожает цветы, чтобы
дать им новую жизнь, одухотворить их собою; он убивает, чтобы продлить
жизнь своего духа.
Конечно,
настойчивое поучение создателя школы Согетсу - необходимо срезать,
срезать и еще раз срезать - прекрасный пример экономии средств в
искусстве, точности формы, ограничения самым необходимым. Можно
сопоставить это с умением вычеркивать в литературе, о котором писали и
Чехов и Хемингуэй.
Все
это так. Но есть в этом иной, глубинный смысл. Объясняя значение среза,
Софу Тешигахара произносит (не в учебниках, а в своей книге!) слово
"жертвоприношение". И как итог появляется определение, заставляющее
глубоко задуматься над существом некоторых черт японского искусства:
"Икебана - это драма, предопределенная заранее, она происходит между
человеком и цветами".
Букеты
на манер икебана и пластмассовые вазочки с дырочками для стебельков
можно теперь увидеть повсюду. Они так же напоминают японское искусство,
как веера и кимоно, которыми торгуют лавки экзотических сувениров.
В
сюите Пикассо, посвященной корриде, бык постепенно - от рисунка к
рисунку - превращается в священную жертву; у языческого символа
христианский облик: бык распят на кресте.
В
испанских соборах можно увидеть богоматерь, к бархатному покрову
которой приколото множество маленьких золотых быков; перед боем тореро
молится ей и приносит в дар символ зверя, которого он должен убить.
Абстрактное
искусство в Японии выглядит по-иному, нежели в Европе или Америке:
скульптуры Софу Тешигахары естественны рядом с иероглифами на стенах, а
начертания тушью похожи на силуэты деревьев по дороге в Киото.
Иероглифы - удары кистью по белому квадрату, черные пятна и штрихи напоминают стук и щелчки оркестра Но.
Разговаривать
с Хнроси Тешигахара интересно: он полон своеобразных замыслов,
собирается снять комедию. Юмор находится где-то на грани страха и
смеха,-говорит он,-я хочу поставить бытовой сюжет так, чтобы домашние
события и распри колебались между комическим и страшным.
В его комнате расставлены муляжи: модели глаз из оптического магазина режиссер в прошлом художник-сюрреалист.
В
музее Хиросимы я обратил внимание на поведение школьников. В зале, где
выставлены ужасающие экспонаты - то ничтожно малое, что сохранилось от
людей и жизни в зоне, зараженной стронцием,- мальчики помирали от
хохота; они играли в какую-то игру, школьный руководитель никак не мог
собрать их вместе, угомонить.
Осмотр
начинается с зала, где выставлены лишь картины. Их сюжеты как бы
введение в тему. Где же истоки, первые из причин одной из величайших
трагедий нашего века?
Они
затерялись во тьме праистории человечества. Авторы экспозиции
рассказывают о них с величайшим спокойствием. Человек изобрел огонь,
чтобы облегчить себе жизнь. Вот наши предки, первобытные люди, собрались
у своего первого костра. Теперь им будет жить легче. Теплее и светлее.
Найти
это место, ставшее одним из самых знаменитых в мире, трудно. На людной
улице маленькая ограда, за ней вход в здание. Что огорожено? Ничего не
разглядеть. Скромная надпись: "Когда жара достигла пяти тысяч градусов,
человек исчез".
Теперь, всмотревшись, можно отчетливо увидеть тень на камнях, силуэт спокойно сидящего человека.
У
Шамиссо черт отделил от человека тень, он купил ее по сходной цене,
свернул в трубочку и унес. Здесь пропал человек, его не раздавили, не
разрезали на куски, не выбросили потом истерзанное мясо и кости, он и не
сгорел. Просто исчез. Тень осталась.
Новый вид наскальной живописи, исполненной высоко развитой техникой.
Школьников с трудом, но все-таки собрали в последнем зале. Над дверью, ведущей к выходу, была прощальная надпись:
"Мужчины и женщины, молодые и пожилые, помолимся за души усопших. Да покоятся они в мире".
Смех,
шарканье подошв: ребята продолжали свою игру. Видимо, и следы
страданий, и слова о страданиях стали для новых поколений нереальными,
относящимися не к сравнительно недавнему прошлому, а к праистории или
древним легендам, выдумкам о том, чего на деле и быть не могло.
Я работаю над "Королем Лиром": думаю обо всем этом.
Каменный
сад в Киото-памятник искусства дзен. Язык- грубый и часто предательский
инструмент, учит дзен, истинную природу не способны уловить ни буквы,
ни слова. Годы послушания приводят к свободе от внешних влияний и лживых
мыслей. В человеке пробуждается высшая форма интуиции, духовная сила,
способная к прямому общению с реальностью. Правда открывается в
совершенной простоте, нет инструкций, как ее отыскать; нет ее
определений. Человек освобождается от тревог, забот, волнений; в любой
час он легко встречает смерть.
"Логическое
сознание, переводя дело в слово, жизнь в формулу,-писал Иван
Киреевский,-схватывает предмет не вполне, уничтожает его действие на
душу. Живя в этом разуме, мы живем на плане, вместо того, чтобы жить в
доме... Пока мысль ясна для разума или доступна слову, она бессильна на
душу и волю. Когда же она разовьется до невыразимости, тогда только
пришла в зрелость. Это невыразимое, проглядывая сквозь выражение, дает
силу поэзии и музыке. .."
Пастернак считал достоинством стихотворения перевес несказанного над сказанным.
Настоятель
храма Риоанджи (в его владениях находится каменный сад) пишет, что
глубина значения произведения Соами такова, что его следовало бы назвать
не Seki-Tei- "Сад камней", a Mu-Tei-"Сад небытия", или Ku-Tei-"Сад
пустоты".
Недосказанное
художником восполняется каждым, кто соприкоснулся с произведением. Я
постарался перечислить образы, возникшие у меня при взгляде на гравий и
камни. Конечно, они недостаточны и плоски. Но все же остается ощущение
взгляда с куда большей высоты, чем есть на деле. Мне показалось, будто с
небольшого помоста я увидел мир с высоты птичьего полета
Коментарі
Дописати коментар